— Согласно сценарию, реагируешь ты довольно странно. Вот как ты описываешь это позднее в одном из писем: «Сколько буду жить, не забуду твое лицо, освещенное пламенем свечи в тот вечер, когда мы впервые оказались вместе». Или, может быть, по-твоему, это чересчур цветисто, чересчур безвкусно?
Она выпустила его руку. .
— Какие письма? Что за письма, которыми мы все время обмениваемся?
— Пока давай договоримся лишь о том, что позднее ты ему напишешь. Еще раз спрашиваю тебя: «Тебе это нравится? Или пошлем к черту автора пьесы и отправимся домой?»
Она отпила глоток вина. Потом второй глоток.
— Нравится. Пока что нравится.
— А письмо — не слишком? Ты одобряешь это?
— Ну, если нельзя объясняться в любовном письме, то как же тогда объясниться?
— Прекрасно. Вот так и случилось, что ты написала ему, и легенда подтверждает все это. За исключением одной детали. Это не первая твоя встреча с Мишелем.
Неуклюже, вовсе не по-актерски она чуть не уронила бокал.
А им опять овладело возбуждение.
— Слушай меня, — сказал он, подавшись вперед. — Слушай цитату. Из французского философа. «Величайшее преступление — бездействовать из страха сделать слишком мало». Тебе она знакома, правда?
— О господи, — еле слышно выговорила Чарли и порывисто прижала к груди руки, как бы обороняясь.
— Мне продолжить? — Но он уже продолжал. — Тебе это кого-нибудь напоминает? «Существует одна война классов — война колониалистов и колоний, поработителей и порабощенных. Наша задача — обратить оружие против тех, кто развязал войну. Против миллионеров-расистов, считающих „третий мир“ своей вотчиной. Против развращенных нефтяных магнатов, продавших арабское первородство». — Он глядел, как она схватилась за голову.
— Осси, перестань, — пробормотала она. — Это слишком. Иди домой.
— Против империалистов, спровоцировавших эту войну и пособляющих сионистским агрессорам. Против безмозглой западной буржуазии, которая и сама рабски зависит от системы, ею увековеченной.— Он говорил почти шепотом, и поэтому голос его проникал в самую душу. — Нас учат, что мы не должны убивать невинных женщин и детей. А я скажу, что невинных в наши дни не осталось. За каждого ребенка, умирающего от голода в странах «третьего мира», ответит ребенок на Западе, укравший у него еду.
— Перестань, — твердила она, закрыв лицо руками. — Довольно. Сдаюсь.
Но он продолжал свой монолог:
— «Когда мне было шесть лет, меня согнали с моей земли. Когда мне исполнилось восемь, я вступил в ашбал. Объясните, пожалуйста, что такое ашбал». — Помнишь. Чарли? Этот вопрос задала ты. Что я ответил тебе?
— Детская милиция, — сказала она, по-прежнему уткнувшись в ладони. — Мне сейчас будет плохо, Осси. Прямо сейчас.
— «Когда мне было десять, я лежал, скорчившись в непрочном убежище, в то время как сирийцы обстреливали ракетами наш лагерь. Когда мне было пятнадцать, .мои мать и сестра погибли под бомбами сионистов...»Продолжай ты, Чарли. Заверши мою биографию.
Она опять завладела его рукой: на этот раз, схватив ее обеими руками, она легонько, словно с упреком, постукивала ею по столу.
— «Если детей можно бомбить, то можно и посылать их в бой», — напомнил он ей. — А если эти дети захватывают твою землю? Что тогда? Продолжай!
— Их следует убить, — невольно вырвалось у нее.
— А если матери, вскармливая их, учат вторгаться в наши жилища и бомбить изгнанников?
— Значит, эти матери находятся на передовой, как и отцы. Осси...
— И что нам с ними делать?
— Убивать и их. Но я не согласилась тогда с ним, и сейчас я не согласна.
Он не обратил внимания на эти протесты, он был занят иными протестами, собственными, рожденными вечной любовью.
— Слушай. Выступая с вдохновенной речью на семинаре, я сквозь прорези для глаз разглядываю твое лицо — взволнованное, увлеченное. Твои рыжие волосы. Энергичные черты революционерки. Не забавно ли, что во время первой нашей встречи на сцене находился я, а ты была в зале?
— Вовсе я не была увлечена! Я решила, что ты малость перегибаешь палку, и собиралась сказать тебе об этом.
Но он был неумолим.
— Что бы ты тогда ни решила, сейчас в ноттингемском мотеле под моим гипнотическим взглядом ты стала сомневаться и пересматривать тогдашнее свое впечатление. Хоть ты и не видела моего лица, ты признаешься, что мои слова так врезались тебе в память, что ты будешь вечно помнить их. Почему бы и нет! Брось, Чарли! Все это есть в твоем письме!
Она не хотела, чтобы ее втягивали в это. Не пришло время. Неожиданно, впервые с тех пор, как Иосиф начал рассказывать свою историю, Мишель отделился от него, став для нее живым человеком. До этого момента она чувствовала, что, воображая своего любовника, безотчетно придает ему черты Иосифа и слышит голос Иосифа, представляя себе его речи. Теперь же, как разделившаяся надвое клетка, оба героя стали существовать независимо и противостоя друг другу, а Мишель обрел к тому же и реальные очертания и пропорции. Она опять увидела неубранную аудиторию, фотографию Мао с загибающимися краями, обшарпанные школьные скамейки. Перед ней опять возникли ряды разномастных голов — от африканских до европейских, — и Длинный Ал, сгорбившийся возле нее в тяжелой похмельной тоске. А на возвышении одинокая и непонятная фигура храброго посланца Палестины — он ниже, чем Иосиф, и, может быть, немного коренастее, но точно сказать трудно, потому что лицо его закрыто черным, а тело облачено в мешковатую гимнастерку цвета хаки и черно-белую куфию. Но он моложе, определенно моложе и фанатичнее. Она помнила, как по-рыбьи шлепали его губы, невыразительные за сетчатой завесой. Помнила вызывающе яркий красный платок на шее, жесты упрятанных в перчатки рук, подкреплявшие его слова. А лучше всего ей запомнился голос — не гортанный, как можно было ожидать, а ясный и спокойный, так жутко контрастировавший с людоедским содержанием его речи. Но это не был голос Иосифа. Она помнила, как прерывался этот голос, совсем не так, как у Иосифа, когда он подбирал слова, перестраивая неуклюжую фразу: «Винтовка и Возвращение — это для нас одно целое... империалисты — это все те, кто не оказывает нам помощи в нашей революционной борьбе, потому что бездействие закрепляет несправедливость...»