Завершив это дело к вечеру, Курц снял перчатки, переоделся в форму офицера израильской армий с шевронами полковника и несколькими засаленными ленточками над левым карманом за участие в боевых операциях и, потеряв всякую внушительность облика, стал похож на типичного среднего чина военного, на склоне лет .обратившегося к ремеслу тюремщика. Потом он прошел наверх, бесшумно прокрался к глазку и некоторое время пристально наблюдал за Янукой, после чего отослал Одеда, с напарником вниз, распорядившись оставить его с Янукой с глазу на глаз. Говоря по-арабски скучливым и бесцветным тоном чиновника, Курц задал Януке несколько простых, ничего не значащих мелких вопросов: происхождение такого-то взрывателя, взрывчатой смеси, машины; уточнить, где именно встретился Янука с девушкой, перед тем как она подложила бомбу в Бад-Годесберге.
Осведомленность Курца обо всех мелочах, так буднично продемонстрированная, очень испугала Януку — он закричал, требуя полной секретности. Такая реакция озадачила Курца.
— Но почему я должен молчать? — запротестовал он с тупостью тюремного старожила, тупостью, характерной не только для узников, но и для тюремщиков. — Если ваш знаменитый брат не молчал, то о каких секретах теперь беспокоиться мне?
Он спросил это не так, будто выкладывал потрясающий козырь, а вполне буднично, словно логическое следствие общеизвестной истины. И в то время, как Янука, все еще вытаращившись, глядел на него, Курц сообщил ему ряд деталей, знать которые мог один лишь человек — старший брат Януки. Ничего сверхъестественного в этом не было. После нескольких недель, в течение которых они занимались просеиванием информации о жизни Януки день за днем, прослушиванием и записыванием его телефонных разговоров, перлюстрацией его корреспонденции, не говоря уже о досье, собранном о его жизни за два последних года и хранившемся в Иерусалиме, — неудивительно, что Курц и вся его команда не хуже самого Януки были осведомлены о таких мелочах, как тайники, где следует оставлять донесения, или хитроумный способ односторонней связи и получения приказов, равно как и о том пределе, дальше которого Януке, как и им самим, знать ничего не положено. От его предшественников, ведавших допросами, Курца отличало лишь полное хладнокровие, с каким он делился всей этой информацией с Янукой, и не меньшее хладнокровие по отношению к бурным вспышкам отчаяния со стороны Януки.
— Где он? — кричал Янука. — Что вы с ним сделали? Мой брат не мог вам это рассказать! Он ни за что на свете не заговорил бы! Как вы его поймали?
Дело шло быстро. Вся команда, собравшись внизу у динамика, благоговейно внимала тому, как всего через три часа после прибытия Курцу удалось сломать последнюю линию обороны Януки. «В качестве начальника тюрьмы, объяснил он, — я занимаюсь лишь административными вопросами. Что же касается вашего брата, то он находится внизу, в лазарете, у него упадок сил — он, конечно, выживет, так, по крайней мере, все надеются. но пройдет еще не один месяц, прежде чем он встанет на ноги. Когда вы ответите на ряд вопросов, которые я вам задам, я подпишу приказ, разрешающий вам находиться с ним в одной камере и ухаживать за ним, пока он не поправится. Если же вы откажетесь отвечать, то останетесь там, где вы есть». Затем, дабы отмести всякие подозрения в двурушничестве. Курц предъявил Януке снятую «Полароидом» цветную фотографию, которая была смонтирована их группой: на фотографии Янука мог различить залитое кровью лицо брата и двух охранников, уносивших его после допроса.
Но и этого Курцу было мало. Когда Янука стал наконец отвечать, начальник тюрьмы страстно, под стать Януке, заинтересовался малейшими подробностями того, что говорил великий борец за освобождение своему ученику. И когда Курц спустился вниз, в их распоряжении находилось все, что только можно было вытянуть из Януки — то есть, считай, ничего, как поспешил отметить Курц, потому что местонахождение старшего брата им по-прежнему было неизвестно. Между прочим, команда отметила, что опять им напомнили о неколебимом принципе ветерана допросов, а именно: что физическое насилие противоречит духу и смыслу их профессии. Курц особенно жестко подчеркнул это, имея в виду главным образом Одеда. Недоговоренностей он тут не оставил. Если приходится применять насилие, а бывают случаи, когда ничего другого не остается, постарайтесь воздействовать не на тело, а на разум. Курц верил, что учиться молодежи никогда не поздно, а уроком может стать все, если глаза твои широко открыты.
Это же он говорил и Гаврону, без особого, правда, успеха.
Но даже проделав все это, Курц не захотел, а возможно, и не смог отдохнуть. К утру, когда дело Януки было исчерпано во всем, кроме окончательного решения его судьбы, Курц отправился в центр города подбодрить и утешить команду наблюдателей, весьма обескураженных исчезновением Януки. «Что с ним сталось? — восклицал старина Ленни. — Парня ожидало такое блестящее будущее, такой многообещающий во многих отношениях молодой человек!» Совершив и этот благодетельный поступок, Курц взял курс на север для невеселых переговоров с Алексисом, хотя широко известные заблуждения последнего и побудили Мишу Гаврона вывести его из игры. «Я скажу ему, что я американец!» — с широкой улыбкой пообещал неустрашимый Курц Литваку, вспомнив глупейшее распоряжение Гаврона, посланное им в Афины.
Настроение его тем не менее можно было охарактеризовать как сдержанный оптимизм. «Мы продвигаемся, — сказал он Литваку, — а Миша задевает меня лишь тогда, когда я сижу на месте».